Январь 1947 года. Самая холодная зима за столетие продолжается. Алекс селится в Гарлиндже, глухой деревне в Кенте, в доме, где акустика перевешивает все «но» и «всё же». Трое хмельных бездельников за коммерчески привлекательное предложение затаскивают в дом настоящий рояль. Настройщик из Кентербери настраивает его дважды, с интервалом в сутки, как положено. Алекс не играет. Время пока не пришло.
Рядом — церковь Св. Иакова. Её орган служил 74 года и пойдет на запчасти: две трубы третьей октавы достанутся Кентерберийскому собору. А за околицей — крупнейшая авиабаза юга страны, и её новый командир — тот самый групп-кэптен Журавски, что радушно встретил Алекса в декабре на Мальте. Всё это случайности. Конечно.
Алекс играет на старом органе Баха. Фугу си минор слышит сэр Аластер Макферсон, органист Кентерберийского собора, приехавший за трубами. Он знает эту фугу наизусть. Но он не знал её такой. Нота соль в такте 47 задержалась на долю секунды — не ошибка, не дыхание, а сознательный выбор.
Они смотрят друг на друга в тусклом свете восточного окна. «Мы еще обязательно увидимся», — говорит Макферсон.
Через три дня капельмейстер приносит приглашение с сургучной печатью. Постскриптум формален и не оставляет выбора: «Жду Вас 23 января, в 10:00». Алекс перечитывает письмо дважды. Макферсон знает о нем больше, чем говорит.
Кентербери. Рояль Steinway & Sons модели D в углу «библиотеки». Телефон, звякнувший как выстрел в вате. Тридцать минут одиночества с манускриптом Баха — и запертая снаружи дверь. Алекс играет Рахманинова. В смежной комнате со слуховым окном сидит Иоахим Штольц — швейцар из бернского театра, учтиво протягивавший ему номерок. Теперь он — не швейцар.
Макферсон возвращается через двадцать две минуты. Начинается вербовка — первая в его жизни, и он сам это понимает. 10 февраля, Париж, Елисейский дворец. Салонный приём. Двадцать минут музыки. После концерта министр иностранных дел подойдёт поблагодарить. Через три минуты он умрёт. Вскрытие покажет инфаркт. Оплата — рояль и манускрипт. А рядом, на всех концертах, будет Штольц.
Про Вальтера, «вашего человека из Берна», Штольц лично вырвал обе барабанные перепонки. Просто сделал так, чтобы тот больше никогда не услышал вопроса, который ему бы не хотелось услышать.
Алекс говорит: «Я подумаю». В коридоре Штольц объясняет Макферсону: «Он уже согласился. Просто ещё не знает об этом».
Но раньше Парижа, 8 февраля, Алекс разбирает почту. Среди банковских и юридических теней легенды — тонкий конверт из дешёвой серой бумаги. Почерк детский, буквы прыгают. «Дорогой господин фон Планта. Мне сказали, что вы живёте в Берне и что мама знала вас. Меня зовут Майя-Роза».
Семнадцать лет. В пансионе перепутали цифры: написали 27 июля, а на самом деле — 27 января. Она никогда не видела отца. Она хочет только одного: знать, кто он.
Алекс перечитывает письмо восемь раз. Он не отвечает. Он не может.
Париж, Елисейский дворец. Кольцо с иглой в межпальцевую складку. Рукопожатие после этюдов — таков протокол. Но Алекс, никого не предупредив, меняет программу на вариации Гольдберга: тридцать вторая вариация должна оглушить и знатоков, и случайных гостей. Кольцо мешает играть чисто. Он уверен: три четверти такта хватит, чтобы ловко его надеть.
Эти три четверти такта он теряет из-за тщеславия, а вовсе не из-за расчёта. Кольцо цепляется за подкладку. Министр уже стоит перед ним, искренне протягивая руку на ходу. Алекс принимает рукопожатие правой — и левой сбрасывает ненадетое кольцо в вазу с цветами у рояля.
Через плечо министра он ловит взгляд Штольца: испепеляющий приговор фанатика.
Поздним вечером такси везёт его не в девятнадцатый округ, а в Булонский лес. Макферсон срывается: «Вы — дезертир!» Он не знает про вазу. Он знает только итог: министр жив. Люди, подобные Макферсону, охотнее верят в чужую слабость, чем в чужую волю.
Сатисфакция. Через неделю — благотворительный концерт, о котором напишут все газеты Лондона. Макферсон — импресарио. Штольц — в зале. Без вопросов. Без тридцать второй вариации от себя лично.
Алекс остаётся один у чёрного озера. Он может играть плохо. Забывать ноты. Путать регистры. Он может сделать так, чтобы никто никогда не захотел слушать его снова. Он должен уничтожить свою репутацию, чтобы не брать ещё один грех и спасти себя.
В темноте, один, он поднимает руки над воображаемыми клавишами. Если я могу играть вот так — без инструмента, без звука, без публики — значит, мне не нужны ни сцена, ни признание. Я могу играть для себя. Всегда.
11 февраля, Париж. В «Галерее Лафайет» суетливый продавец цепляет его ржавой иглой при подгонке манжеты. Пустяки. Но кровь не останавливается. К вечеру рука пульсирует, к вокзалу предплечье опухло настолько, что двигать им почти невозможно.
В купе первого класса поезда Париж — Кале Алекс оперирует себя сам: опасная бритва над пламенем спичек, одеколон, три стежка шёлковой нити, снятой с манжеты, сульфаниламидный порошок. Гной выходит. Боль уходит.
В купе входит человек в форме военного врача. Лакей. Тот самый, что буднично унёс вазу с цветами с крышки рояля. Томик Фауста с латунным замком — договор с дьяволом, запертый на замок. В вырезанном углублении — кольцо. То самое. И письмо: консервативное крыло, категорически отвергающее преступные методы, выражает высочайшую признательность господину Александру фон Планта. Его мужество не позволило сорвать переговоры о создании независимого еврейского государства.
Алекс пишет на полях газеты с хвалебной рецензией о собственном триумфе одно слово: Merci.
Поезд резко тормозит. Кто-то сорвал стоп-кран. На перроне бригада санитаров выносит носилки. Тёмная армейская накидка сползает с лица. Распухшее, обезображенное, но узнаваемое лицо. Штольц.
18 февраля, Гарлиндж. Алекс играет «К Элизе». По-ученически просто. Ясно. Точно. Как будто он снова мальчик, который впервые понял: музыка — это не звук. Это дыхание. Он запаковывает рояль медленно, как закрывают гроб: хоронит виртуоза, чтобы выжил музыкант. Ключ — в конверте под ковриком. Впереди — поезд, паром и очень длинное путешествие в Марсель.
На палубе парома он думает о Сибири. Он никогда там не был. Но холод похож. Воронка исторических событий — фраза пришла ему в голову, и он сразу отверг её как банальность, но она вернулась, потому что была точной — центробежной силой переместила его в палестинские пустыни. Он не выбирал. Он просто играл Баха. Просто сбросил перстень в вазу.
Дальше в роман вложен псевдодокумент — аналитическая записка в стилистике Центральной разведывательной группы США от 18 февраля 1947 года: Великобритания передаёт палестинский вопрос в ООН; позиция СССР пока не ясна; ключевым индикатором станет речь Громыко. Гриф — декорация. Но доска, на которой фигуры больше не принадлежат самим себе, — настоящая.
20 февраля, под Люцерном. Ольга читает донесения на дешёвой серой бумаге и пишет прогноз, который читается как приговор. MI-5 не защищает Бевина — MI-5 создаёт угрозу, чтобы её же и предотвратить. Сталин поддержит раздел — не из симпатии к евреям, из расчёта. А если политика не сработает, Москва пойдёт через культуру: через самую сильную компартию Западной Европы и через Ла Скала.
20 февраля, Берн. Апрель приходит к доктору Полу Хоуку — балагуру, замечательному другу и просто очень хорошему венерологу. Нужен диагноз, который звучит весомо, но который невозможно проверить. Вегетососудистая дистония. Из русского журнала. Лечение — термальные воды в Италии. Хоук нарушает клятву. «Ты помогаешь другу», — мягко говорит Апрель.
Прошло одиннадцать дней после укола иглой в салоне портного — на щеке не осталось и следа. Апрель размышляет о случившемся: Виолетта не убила его. Она отпустила. Она отодвинула личное на второй план и поступила сообразно профессионалу. В ателье вошёл Мастер — глава швейцарской резидентуры. Вышел свободный художник Апрель.
И тогда — письмо. Плотный конверт, дорогая бумага, чернила оттенка royal blue, слабые нотки парфюма. Его бернский адрес: сеньору Хавьеру Абрилю Монтеро. Отправитель: Мая-Роза Пфланц. Конверт подготовила Виолетта. Она дала имя. Она вложила письмо.
Апрель зарыдал как в детстве, когда отец выгнал мать из дома и она ушла, даже не поцеловав его. И не вернулась. Никогда.
1 марта, поезд Берн — Милан. В Симплонском тоннеле Апрель пишет письма Майе в голове и не может написать ни одного. «Твой отец — хороший человек. Он не знал...» — ложь. Алекс знал. «Я не твой отец. Но я мог бы им быть...» — жестоко. Поезд вырывается из тоннеля, и на чёрном мокром откосе он видит их. Первые одуванчики. Три-четыре жёстких жёлтых головки, поднявшихся из грязи, из гнилых листьев и ржавого железа. Они не были красивыми. Но они были живыми.
Фраза, которую он не станет писать, остаётся в голове: «Первые одуванчики всегда растут там, где ничего больше не может вырасти. Они не выбирают землю. Они просто выживают. Не будь как они. Выбирай».
Вечером он отправляет Майе ответ. Со своим миланским адресом.
Милан. Квартира на виа Сан-Дамиано. Лавка красок за собором. Человек лет шестидесяти с прямой спиной: Кастеллани, раньше — Уффици, потом война, потом ничего интересного. Он узнаёт Дюрера по подбору пигментов. «Вы либо копируете, либо помните наизусть». — «Помню». — «Тогда вам не нужны краски. Нужна память».
Холст с автопортретом Дюрера стоит на мольберте девятый день. Воротник, плечо, свет — всё, что можно вычислить, вычислилось. Лицо не шло.
И тогда хозяйка приносит письмо из Швейцарии. «Дорогой папа Апрель... В следующий раз вы нарисуете мой портрет? С одуванчиками? Они мои любимые цветы...»
В ночь на 17 марта приходит жар. Дюрер и Данте являются к постели и спорят, как два старика за одним столиком в кафе: один требует точности, другой — покаяния. Кастеллани заходит «просто мимо шёл», меняет тряпку на лбу, кормит куриным бульоном с гренками. Ночью он делает один точный мазок на палитре — и сердито стирает его.
19 марта он дописывает лицо. Не с холста в хранилище — того холста он никогда не видел. Он пишет так, будто лицо уже было там, под грунтом, и оставалось только снять верхний слой пыли.
«Лицо — это не память. Это выбор».
Апрель смотрит на готовый портрет: холодное, парадное лицо в золочёной раме. Превосходство и эгоизм. Такой портрет нельзя ей посылать. Она ждёт отца — не мастера, не шпиона, не человека в золочёной раме. Она ждёт того, кто рисует одуванчики.
Он берёт нож, чтобы разрезать холст. Опускает нож. Поверх холодного лица начинает класть новый слой. Здесь будет её портрет. С одуванчиками.
Май, Сан-Пеллегрино-Терме. Джонатан Уэйнрайт находит его на террасе за завтраком. Собрание: четыре холста, одна тема — одуванчики. Левитан, Моне, Ван Гог, Милле. Никто, кроме тебя, не разберётся, что настоящее. А взамен — мелочь. 28 мая в Ла Скала приём, советская делегация, Тольятти. К утреннему двадцать девятого товарищ должен покинуть этот мир — тихо, естественно, необъяснимо для патологоанатома. И след, если кто-то станет искать след, должен вести к московским гостям.
И второй рычаг, для надёжности: человек, который был в Лацио в сорок пятом и видел Марту Мендес.
«Мне не нужен второй рычаг, — говорит Апрель. — Хватит первого».
27 мая, Grand Hotel et de Milan. Номер Шебалина, третий этаж. В старомодном портфеле с замком, который не закрывается до конца, — две банки чёрной икры, подарок из Москвы для Тольятти. Апрель вставляет иглу в заводской штамп на донышке и вгоняет яд в слой жира под крышкой. Яд не имеет вкуса и запаха. Вскрытие покажет инфаркт. Вошёл в десять двадцать три. Вышел в десять двадцать шесть.
28 мая, Ла Скала. На авансцене храма бельканто — длинный стол под красным сукном. Доклад Тольятти. Речь Шебалина. Голованов с трёхгодичными контрактами и отпуском на Черноморском побережье. Де Сабата, который не говорит по-русски и просит за это прощения. Записка Тольятти тихо падает у трибуны: «Купи мне билет на тот же поезд, на котором наши товарищи отправляются из Милана».
Вечером Алекс входит в номер Шебалина. Портфель раскрыт. На донышке банки — два прокола. Микроскопические. Тонкие, как игла. Он не проверяет содержимое. Он знает. Если Тольятти умрёт от этой икры, подозрение падёт на тех, кто её привёз. На Шебалина. На Голованова. Москва не простит.
В пустом номере этажом ниже — аптечка: бинты, йод, зелёнка. Brillantgrün. Яркая, пахучая, кричащая. Тот же прокол. Теперь икру нельзя съесть. Даже если бы кто-то захотел.
У двери он оставляет корзинку из тонкой соломки. Вино. Хлеб. Просто потому, что чувствовал: нужно оставить что-то ещё.
Утром музыканты находят корзинку у дверей. «Привет из Ватикана», — говорит Шебалин. «Наверняка отравлены».
На следующий день после партсобрания на сцене — блестящая репетиция. Де Сабата гоняет оркестр на «Тристане»; Шебалин спускается в яму и учит оркестр дышать: апподжиатура, рубато, пауза как смысл; Голованов выходит на сцену и объясняет немецкий текст — «музыка идёт на выдохе». Оркестр аплодирует стоя.
Вечером — письмо от Де Сабаты: приглашение на вечерний спектакль аннулировано. Ватикан узнал о собрании. О красном сукне на сцене, где поёт Изольда. «Они нарочно увели товарища Тольятти, чтобы он не мешал», — говорит Голованов. И — домино.
30 мая, Милан Центральный. Утренние корзинки с игристым и тостами стоят перед дверями музыкантов. Шебалин и Голованов едут на вокзал; портфель Шебалин несёт сам. Купе на восьмерых, но едут только двое.
В купе входит Тольятти. «Нет, товарищи. Не случайность». Конверт цвета слоновой кости. Личное письмо товарищу Сталину. О сыне Альдо. «Если возьмёте и не передадите — обещайте мне как коммунист коммунисту его сжечь». Шебалин прячет конверт в портфель с замком, который не закрывается до конца. И музыканты дарят Тольятти икру. «От товарища Сталина». Тольятти настаивает на закуски. Смотрит на корзинку: «А это что у вас в корзине?» — «Привет из Ватикана». — «Наверняка отравлены».
В купе входит импозантный джентльмен: Александр фон Планта, Швейцария. Они шутят про отравления.
Кто-то срывает стоп-кран.
Банки соскакивают со стола. Алекс преображается. По-итальянски, без права на повтор: министру — в третий класс, между людей, ни с кем не разговаривать, ничего не есть, никому не открывать. Он подбирает банки и рвёт к выходу.
Мимо пролетает Апрель — мокрые волосы, расстёгнутое пальто, бешеный взгляд: в третий класс, в погоню за Тольятти.
Купе советских музыкантов пусто: ни Тольятти, ни Шебалина, ни Голованова. Под сиденьем, в пыли, кверху дном — старый портфель с замком, который не закрывается до конца. Внутри — конверт цвета слоновой кости.
У двери — два распалённых от бега лица сквозь тонкое стекло.
«Опоздал. Я его эвакуировал».
«Врёшь. Так быстро ты бы не смог».
«Тридцать две секунды. Смог».
Пауза. «И что ты скажешь потом Майе?»
Апрель опускает руку от кобуры. Алекс вынимает ногу из проёма. Апрель впускает его.
«А-це-пе».
«Мис-мо».
Они обнялись.
В купе поезда Милан — Венеция они кричат друг на друга по-кубински и дарят друг другу алиби. Ты скажешь: у Тольятти поехала крыша, он устроил партийное собрание на сцене Ла Скала, свита была ошарашена, операция подготовлена плохо — нужно было сразу с буфета начинать. А ты скажешь: комуняка своими лозунгами распугал всю профессуру, после обещания продовольственных карточек и отдыха на Чёрном море никто не собирался менять Лигурию.
А потом — «она была счастлива со мной! Она смеялась...» — «Замолчи!» — «Она тебя никогда не любила. Ни-ко-гда». — «Ты трус, Хавьер».
Тишина. «Она мне написала. И про тебя тоже. Пфланц?» — «Я не знал». — «Я ей написал раньше. Восьмого февраля. Почему моё письмо пришло к ней через месяц?»
Ольга. Она всегда всё знала. Она нас ломала. Мы — её пешки. Не ферзи.
На перроне Венеции, рядом с большими коваными часами, которые больше года показывают три часа, стоит министр Тольятти с газетой и тонким портфелем. Апрель проходит мимо, не повернув головы.
6 июня, Милан. Уэйнрайт приходит за расчётом. Апрель не даёт ему начать: работа с театром — ноль, с гостиницей — ноль, со свитой — ноль, с Ватиканом — ноль. У советских музыкантов, катающихся по стране вторую неделю, был охранник — разведка бывшей империи не в курсе? Врага можно ненавидеть, врага можно презирать, врага можно игнорировать. Но врага нельзя недооценить.
Уэйнрайт оставляет ему, как вознаграждение, посредственную копию Моне и приказ никогда больше его не искать. Три картины Апрель отправит обратно в тот же день. Эту — оставит себе.
6 июня, Марсель. Елизавета Самуэловна Маршал раз в неделю забирает бельё у Мустафы из прачечной «Le Laveoir du Panier». По пути покупает бумагу для гербария и кладёт в коллекцию taraxacum officinale. Подписывать его вульгарным pissenlit она не станет.
Алекс заходит после вечерней. Делегация благополучно завершила миссию. Покушение не состоялось. Репутации не затронуты. Все углы сглажены. Она рассказывает про июль семнадцатого, про театр, про Нежданову и Собинова, про отца, пропавшего в Петрограде. Через неделю в Люцерн уйдёт посылка: банка варенья, крупа, гербарий.
23 июня, пригород Люцерна. Ольга проглаживает пергамент из гербария горячим утюгом через чистый белый лист. Гербарий — не гербарий. Проступившие буквы — её донесение: британская операция против Тольятти провалилась; если риторика Москвы не изменится, к осени вопрос Израиля будет разрешён; культурного сближения СССР и Италии не произойдёт — Москва напугана инцидентом. Четвёртый пункт, буквы мельче: Тольятти пытался передать Сталину личное послание. Содержание не известно.
И только тогда она позволяет себе открыть банку варенья. От мамы.
28 июня, Марсель. Елизавета Самуэловна достаёт из буфета портфель. Тот самый. Кожаный, старомодный, с замком, который не закрывается до конца. Внутри — конверт цвета слоновой кости.
«Это пишет один отец другому отцу. Не про танки. Не про деньги. Не про Израиль. Отказывается он от кровиночки своей, отдаёт деспоту. Страшно, Алексис. Страшно. А ему — Отцу всех народов — ему приятно. И поможет этот несчастный итальянец нам».
В октябре — ноябре в Нью-Йорке будет решаться судьба Израиля. Алекс привезёт этот портфель Громыко. А для себя — выбор: большой белый пароход в Нью-Йорк, а затем Аргентина, самостоятельное плавание, свой улей. Или Европа-старушка: здесь тоже есть дела — пчёл гонять.
15 июля, Милан. Апрель три дня пишет портрет Майи по фотографии и три недели не может решиться его отправить. В её волосах — один-единственный отцветший одуванчик. Не букет, не рамка из цветов. Один. Хрупкий, на грани исчезновения. Так вернее: не украшение, а сама она — то, что ещё держится вместе, хотя каждый порыв ветра грозит разнести на семена.
На обороте скромная подпись, дата и название: «Дочь».
4 августа, Марсель. Елизавета Самуэловна под грозой спотыкается с тюком простыней и ломает лодыжку. Кости срастаются неправильно. Она навсегда останется хромоножкой. Мустафа срочно переезжает с прачечной в Бордо, где Батисту поручено развернуть каналы.
28 августа, Милан. Кастеллани приходит с холстом, который Апрель забыл в поезде. Выкупил на аукционе за семь тысяч долларов как неатрибутированную работу. На холсте — одуванчики и лицо Апреля: этот портрет Кастеллани написал в стилистике Дюрера и подписал своей подписью — той, которой тридцать лет назад подписывал работы в Уффици.
«Ваше имя появится в следующем издании каталога. Хавьер Монтеро. „Одуванчики“. 1947 год».
И тут же узнаёт в углу настоящего Моне — того, что Уэйнрайт оставил как оплату. Не семь тысяч. Двадцать семь.
Апрель стоит посреди мастерской и не может принять, что всё сложилось случайно. Что успех не от него зависел. Что случился он, наоборот, вопреки. Таков был его круг ада. И он принял его.
4 сентября, Марсель. Алекс приносит лаванду. «А меня вот не хотят впускать, — говорит он. — В визе отказали, так Батист сказал». — «Значит, Батист. А он прав». Перед тем как отправить его в самостоятельное плавание в Аргентину, разумно проверить его в деле, в конкретных обстоятельствах. А в конце — проверка или провокация. «Дочку спрячь: могут и через неё тебя тестировать. Говорю, потому что знаю — сама через это прошла».
«Вы тоже в Палестину ездили?»
«Ну зачем в Палестину, что ты, дорогой... Меня в Кракове проверяли. Оленька тогда чуть не погибла; потому и бесплодная теперь. Не знал?»
5 сентября. Последнее письмо Алекса к Майе: «Я уезжаю. Далеко и надолго. Я всю жизнь жил один и не умею строить отношения — простите меня, что не знаю в этом деле очень многого. Но я учусь».
6 сентября, пригород Люцерна. На озере лодка переворачивается. Майя спасает Ольгу — сначала весло, потом лодка рядом, потом берег. Под ливнем они сидят друг против друга и плачут взахлёб. Ольга снимает с запястья тонкий браслет, застёгивает на руке Майи и, едва коснувшись, целует её руку: «Спасибо».
И Майя сквозь всхлипы: «Тётя Оля, мне кажется, у меня будет ребёнок...»
Ольга держится ещё несколько минут. А потом разряжается отчаянным плачем, какого от неё не видел никто и никогда:
«В Марселе мама ногу сломала...»
Одуванчик лекарственный (Taraxacum officinale). Стержневой корень 50–100 см, при благоприятных условиях до 2–3 метров. При повреждении быстро регенерирует из оставшейся части. Семена с парашютиками. Дальность — до 100–200 метров при ветре. Многолетник.